Интервью Андрея Родионова, данное им Яну Шенкману.
Когда-то такого поэта не было. И некому было рассказать в стихах о невыспавшихся жителях спальных районов, влюбленных гопниках, обитателях вытрезвителей и помоек. Людях дна, идущих по жизни в секондхэндовских футболках и глубоко натянутых на глаза капюшонах. Не было у них своего Гомера. Теперь такой Гомер есть. Зовут его Андрей Родионов. Пишет книги. Выступает в клубах. Работает красильщиком тканей в театре. Некоторые полагают, что он рэп-звезда, русский Тупак Шакур. И ошибаются. Он поэт. Просто мы не привыкли к тому, что поэзия может быть и такой.
— До того, как мы с тобой познакомились, я и не знал, что такая профессия существует – театральный красильщик. Пролетарий при высоком искусстве.
— Как этого аргентинского писателя звали? Борхес? У него есть рассказ о красильщике, который стал святым в Саудовской Аравии. Потом оказалось, что он заражал девчонок сифилисом. Но неважно. А начинался рассказ так: «Всем известно, что красильщики – профессия проклятых, потому что они изменяют природный цвет ткани». То есть совершают грех. И я ощущаю себя самым настоящим красильщиком. В адском смысле этого слова.
В театре, между прочим, моя профессия супернеобходима. Художники делают цветные эскизы костюмов и декораций. И им нужен совершенно определенный цвет ткани. Не похожий, а именно тот, который они придумали. Купить такую ткань нельзя, надо красить.
Красильщиков в Москве немного. Через дорогу от главного здания Большого театра есть мастерские. Там работает Сашка, самый известный в Москве красильщик, лучший, как я считаю. Есть еще Аркадий в театре Сац, Сергей в Малом. И я в Станиславском. Четверо нас таких. В интервью все обычно спрашивают: почему поэт работает красильщиком в театре? Понятно, что в этом есть элемент экзотики. И меня приводят как пример того, что можно быть пролетарием и поэтом одновременно. Никакой я, конечно, не пролетарий. Понимаешь, я в принципе человек небедный. У меня мама богатая женщина. Но я все равно работаю. Моя профессия — писать стихи. А еще я умею красить.
— Ты личность в своем роде легендарная. Чего только не говорят о тебе: скинхед, наркоман, уличный рэпер, панк… Это даже хорошо, поэту легенда необходима. А уж заодно, как приложение к легенде, можно и стихи почитать.
— Человек, разорвавший расстрельные списки, – вот это человек-легенда. Осип Мандельштам. Была такая история. Знаменитый эсер Блюмкин, убивший германского посла, принес ему расстрельные списки и стал хвастаться, показывать свою власть. Вот, дескать, эти люди, их расстреляют завтра. Мандельштам вырвал у него списки и разорвал. Это да, это я понимаю… Конечно, стихи важнее. И если бы Мандельштам писал плохие стихи, был бы говно поэт. Никакие списки бы не спасли. Но он писал хорошие, поэтому и легенда.
— Как-то я был свидетелем потрясающей сцены. Сидят в клубе «О.Г.И.» три поэта, три отъявленных маргинала. Ты, Сева Емелин и Влад Нескажу. Пьют, естественно. И до хрипоты, до драки спорят о Мандельштаме…
— Это характерный пример. А представь, о чем в такой ситуации говорили бы академические поэты. Конечно, я не могу ручаться, но думаю, что они до хрипоты и драки говорят о дачных участках, о премиях. Но точно не о стихах.
— Я от многих слышал такое мнение. Дескать, Родионов – потрясающий шоумен. Классно исполняет стихи. Но только это устное творчество. Поэтому у тебя столько поклонников. Ведь одно дело голый текст, а совсем другое – энергетика, ритм, твоя манера чтения экзотическая.
— Про тех, кто так говорит, я могу сказать только одно: напишите круче. Складнее. Чтобы рифма была безупречная, ритм хороший. Давайте, вперед. Попробуйте. Ведь не смогут.
Да, меня любят за образ, за сценическую манеру. А в стихи, наверно, врубаются человек десять. Ну и что? Я-то знаю, что я мастер. Это главное, а все прочее ерунда.
Меня многие упрекают в том, что я люблю выступать. Это неверно. На третий раз мне надоедает любое мое стихотворение, я не могу больше его читать. Смысл чтения – разговор за жизнь, и нельзя талдычить одно и то же. Но есть несколько стихов, которыми я горжусь, которые пусть останутся на века. А остальные – хрен с ними, меня это не волнует.
— А поклонников, действительно, много?
— Я думаю, где-то три тысячи человек. Это по теперешним временам много. Но моя аудитория ограничена. У академического поэта Кушнера аудитория шире, чем у меня. Это люди с культурным багажом, и их больше, чем моих читателей, хотя я пишу о более простых вещах. Может быть, дело в том, что стихи Кушнера больше похожи на стихи, чем мои. Для массовой аудитории имеют значение чисто формальные вещи: чтобы было красиво, гладко, поэтично. Чтобы «хруст французской булки» присутствовал. А я выполняю роль альтернативы, нахожусь в оппозиции к такой поэзии.
— Принято считать, что при Пушкине высокой литературой в России интересовалось три процента населения. И с тех пор эта цифра не изменилась.
— Нет, три процента это много. Если бы…
— Тогда непонятно, зачем государство так активно вмешивается в литературу последнее время. Учреждает премии, фестивали, одних продвигает, других задвигает… Ведь влияния на общество никакого. Как считаешь, государству нужна поэзия?
- Совершенно не нужна, абсолютно. Если будет колебаться настроение народа на выборах, тогда, может быть, понадобится в качестве маленькой дополнительной гирьки на весах. Но я в это не верю, не будет этого уже никогда. А в других ситуациях поэзия государству не нужна. Зачем? Опиши мне ситуацию, при которой она будет нужна. Не представляю себе такого. Она и читателю-то не очень нужна, а уж государству подавно. Что в девятнадцатом веке, что сейчас три-четыре тысячи человек читают поэзию и стремятся душу сберечь. А другим в силу массы причин это не надо. Не потому что они тупые или неполноценные, просто хватает других проблем. Кто сказал, что им позарез нужны стихи? Люди не обязаны ходить на наши выступления и покупать наши книжки.
А государство… Не знаю. Я думаю, что существует некое подозрение – а вдруг? Не то что они боятся. Но на всякий случай страхуются. Мне, кстати, сказали тут, что Сурков мою фамилию называл. Не знаю, в какой связи. Значит, как ни малы наши дела, а волны все же наверх доходят.
— Разве ты представляешь какую-то опасность для власти, для обывателя?
— Нет-нет. Наоборот. Я поддерживаю российскую власть. Есть проблемы, их много, но, нет, я не могу сказать: долой эту власть.
— А мне почему-то казалось, что ты человек девяностых. И хаос тебе нравится больше, чем управляемая демократия…
— Позорные девяностые. Безусловно, позорные. Даже девчонки, которых мы тогда любили, не скажут по-другому. Это сейчас кажется, что были шансы куда-то вырваться, что-то сделать. Не было никаких шансов. Просто серьезные люди поручали свои капиталы другим людям. А у всех остальных шансов не было. Не было и всё. И не о чем сожалеть.
— А сам-то ты чем занимался в то время?
— Все девяностые я трахался со стихом. Каждый вечер приходил в кафе на Арбате и писал по четверостишию. У меня уходило на это часа четыре. Потом два, потом час. Но я очень серьезно работал, десять лет! И потом у меня внезапно получилось вот это: «По небу летают на длинных вениках / Худые манекенщицы в розовых трениках». Я, как только это сочинил, - понял: всё! Дальше, после манекенщиц, пошли уже мои стихи, мои собственные! Мне очень нравится фильм с Брюсом Ли, где на него наезжают какие-то бандиты, он их метелит, все удивляются, а он говорит: «Но ведь я же серьезно работал, я тренировался десять лет». Вот я тоже тренировался. Поэтому получилось.
А вообще девяностые – это бесконечные перемещения по городу с бутылкой водки и пачкой печения «Юбилейное». Пушка, Петровка, Гоголя. И кафе «Летнее». Его давно уже нет, а тогда оно считалось знаменитым и даже культовым в тех узких кругах, где я проводил досуг. Времена были щадящие в смысле цен, у меня хватало денег на довольно длительное зависание в «Летнем». Можно было пить целый день.
Всё кафе – четыре стоячих столика. Из-под полы продавали коньяк «Кизляр», потому что лицензии на торговлю спиртным у этого заведения не было. А за стенкой стояло еще три столика, но про них вообще мало кто знал, там тусовались всякие бандюки.
Я не считаю, что это было бессмысленной тратой времени. Это была моя жизнь, а жизнь бессмысленной не бывает. Тем более что именно тогда я встретил много по-настоящему хороших людей, серьезных товарищей. Просто они пили, они и сейчас пьют, это так называемая «дрынч-команда». Многие умерли, но те, кто не умер, точно так же собираются на Пушке и идут гулять с бутылкой и пачкой печения «Юбилейное».
Когда вышла моя первая книжка «Добро пожаловать в Москву!», там не было ни одной реальной истории. Всё выдумал. Не мог я описывать ту жизнь, слишком страшно. То, как я жил тогда, ни в сказке сказать, ни пером описать. Странно, что вообще уцелел.
— То есть, ты пил и одновременно учился писать стихи?
— Нет, никто не может писать пьяный. Я думаю, что писать можно только в трезвом виде, когда хорошо себя чувствуешь. И, конечно же, я не все время пил. Когда меня прорвало, это был двухтысячный год. Я наконец-то написал, что хотел, и перестал пить. Пил строго раз в день, не чаще. Жесткая дисциплина.
— А потом ты из никого стал культовым человеком. Начал премии получать, кататься на фестивали. В телевизоре засветился. И даже в Америке умудрился выступить. Мне вот удивительно, как американцы понимали твои стихи. Там же чисто российский трэш. Электрички, гопники, вытрезвители…
— Меня переводили, но вообще-то не понять трудно. В Северной Каролине жизнь такая же, как у нас. Те же электрички, гопники, вытрезвители… Вплоть до проституток на дорогах. А Вашингтон вообще похож на Мытищи. Основное население негры — со всеми вытекающими последствиями. Меня учили: туда не ходи, сюда не ходи.
— Были основания опасаться?
— Ночью если на меня злобно смотрел негр, я тоже злобно смотрел в ответ. Не отводить же взгляд! Но я не ходил в район, где особенно опасно. Зато был на квартире местных поэтов. Не пафосных, а тех, у кого книжки выходят тиражом 500 экземпляров. Маленькая квартирка, все пьют, веселятся, пишут стихи на стенах. Мы там напились хорошенечко. Это была полезная и веселая экскурсия.
— А на какие средства живут?
— Работают. Литература для них не заработок, это образ жизни. Но она тем не менее всячески поощряется. Там тьма-тьмущая поэтических конкурсов, которые охватывают всю Америку. Школьники сначала выступают со стихами в классе, потом идут на общешкольный конкурс, потом еще выше. Победителям достаются сто тысяч долларов или около того.
Журналов поэтических очень много, все они существуют на пожертвования. И поэтические издательства так же живут. На последних страницах любой книги стихов — список гостиниц. Это очень изящно, по-моему, когда гостиницы финансируют поэзию…
— Да, у нас такое трудно себе представить…
— Трудно. Я один из немногих в России, кому платят деньги за выступления. И то не в Москве. В Москве почему-то поэтам платить не принято. Единственный платный вечер был в театре «Практика», где я получил семь тысяч. Но в провинции так не платят, ты пойми. В провинции платят гораздо больше. Почему, не знаю. Так принято. Я работаю и в провинции, и в Москве. Но просто в Москве не платят.
— Поэтам не платят. Но ты бы мог стать рэп-звездой и зарабатывать серьезные бабки. Рэперы сейчас на коне.
— Не мог бы. Не умею я притворяться. Знаешь, есть такой рэпер Сява? Это филологический еврейский мальчик с закосом под пацана. Так вот, я не рэпер Сява! И никогда не смогу им быть.
— Филологических мальчиков тянет на жесть. Видимо, срабатывает механизм компенсации, им тоже хочется казаться крутыми.
— Мне крутым представляется мальчик, который окружен женщинами. Вот у тебя красивая женщина, как я знаю. Это круто. А на все остальное просто не обращай внимания.